— Вера такая, — ответил я.
— То-то. И он говорит: вера. В одну церковь сам не идет, в другую не пускают. Чего надо?..
Я не знал, как объяснить ему. Мне казалось, что для этого нет слов, понятных Микеше, и некоторое расстояние мы проехали молча среди темной и притихшей тайги… Потом он легко соскочил с лошади и пошел рядом, несколько впереди, заглядывая мне в лицо.
— Другие люди на белом свете, — сказал он серьезно, — вздорят за веру… Есть скопец, есть духобор, есть молокан… Много их мимо нас гоняли. За веру своей стороны лишаются… А у нас никакая церковь нету… Лесине хочешь молись, никто не спросит…
Я молчал. Над горами слегка светлело, луна кралась из-за черных хребтов, осторожно окрашивая заревом ночное небо… Мерцали звезды, тихо веял ночной ласково-свежий ветер… И мне казалось, что голос Микеши, простодушный и одинаково непосредственный, когда он говорит о вере далекой страны или об ее тюрьмах, составляет лишь часть этой тихой ночи, как шорох деревьев или плеск речной струи. Но вдруг в этом голосе задрожало что-то, заставившее меня очнуться.
— Другие говорят… никакой бог нету, — говорил Микеша, стараясь в сумерках уловить мой взгляд… — Ты умной, бумага пишешь… Скажи, может это быть?..
— Не может быть, Микеша, — ответил я с невольной лаской в голосе.
Он вздохнул, как мне показалось, с облегчением.
— Не может быть!.. Враки! — подхватил он убежденно. И, подняв глаза к темным вершинам береговых гор или к холодному небу, красиво, но безучастно сиявшему своими бесчисленными огнями, и как бы отыскивая там что-то, он прибавил: — Хоть худенький-худой, ну, все еще сколько-нибудь делам-те правит.
Теперь я невольно наклонился с седла, стараясь поймать взгляд человека, только что и так изумительно просто исповедавшего странную веру в «худенького бога». Была ли это ирония?.. Или это было искреннее выражение как бы ущербленной и тоскующей веры, угасающей среди этих равнодушных камней?..
Луна совсем поднялась над суровыми очертаниями молчаливых гор и кинула свои холодные отблески на берег, на перелески и скалы… Но лицо Микеши было мне видно плохо. Только глаза его, черные и большие, выделялись в сумерках вопросительно и загадочно…
— Не отста-вай, не отста-ва-ай!.. Ночь пришла-а! — слышалось издалека, из глубины таинственной и сумеречной дали…
Предсказание Микеши сбылось: на Титаринском станке опять не признали нашу «бумагу», и опять целый день мы провели без движения в избе очередного станочника. В середине этого дня уехал обратно наш прежний ямщик. К его, а отчасти и моему удивлению, Микеша не последовал за ним, а остался на станке. Ямщик звал его, ругался, грозил даже, но Микеша молча сидел на лавке, потупившись, с видом безнадежного упрямства. Когда ямщик наконец увязал гусем всю четверку и, сев на переднюю лошадь, еще раз крикнул Микешу, тот только махнул рукой и ответил:
— Не еду я!.. — И потом, повернувшись ко мне, спросил: — Писать будешь? Пиши, пожалуйста.
Но писать мне на этот раз не приходилось: почта пробежала вчера, проезжающих не было, и до следующей почты у титаринцев времени было слишком много, чтобы испытать наше терпение. Оставалось сидеть в избе, бродить с тоской по берегу Лены и ждать счастливого случая.
К вечеру на станке появился вдруг «униат» Островский. Это был человек небольшого роста, коренастый, с сильно загорелым энергичным лицом настоящего земледельца. На плечах он нес несколько связанных вместе узлов, образовавших целую гору, а за полу его суконного кафтана держалась девочка лет восьми или девяти, тоненькая, бледная и, видимо, испуганная. Я встретил его на площадке и сразу угадал, кто это: в глазах у него как будто застыло охладевшее тяжелое горе. Станочники робко оглядывались при встрече с этим человеком, в несчастии которого станок чувствовал и свою долю, хотя и пассивного, участия.
Он спросил очередную избу и вошел в нее вслед за мною. Не скидая шапки и не здороваясь, он сбросил на лавку свою ношу и сказал грубо:
— Ну, хозяева, принимайте гостя. Чайник, лепешку, живо!
— Вот он какой… униат, — сказал мне Микеша, тотчас же принявшийся наблюдать суетню оробевших хозяев… Наш чайник был уже готов, и мы пригласили Островского разделить с нами наши дорожные запасы. Но он осмотрел нас с холодным вниманием и, составив какое-то заключение, ответил решительно и сурово:
— Нет, вы люди дорожные… А с ними я все равно сосчитаюсь, — прибавил он с усмешкой, кивая в сторону хозяев. — Ну, живее, что ли! Падаль!
— Позвольте хоть девочку напоить чаем.
Он посмотрел на нее, поколебался и потом сказал дочери:
— Садись с ними… Да мне только для нее и нужно… Самому и кусок в горло не пойдет.
В последних словах прозвучала горечь и как будто усталость. Свои дальнейшие планы, на наш вопрос, он изложил с холодным лаконизмом:
— На прииски иду… Если дорогой не пропаду, наймусь… А девчонку стану господам продавать…
Я с ужасом взглянул на него, стараясь разглядеть в суровом лице хоть что-нибудь, что выдало бы неискренность его слов. Но его лицо было просто пасмурно, слова звучали резко, как холодные льдины во время ледохода… А девочка ласково прижималась к нему, и грубая рука, может быть, механически гладила ее волосы…
— Как же вы доберетесь с девочкой до приисков? — спросил я.
— В лодке, — ответил он сухо.
— У тебя, Островский, разве есть ладья? — вкрадчиво спросил хозяин избы.
Островский уставился в него своим тяжелым, холодным взглядом.